В. Лазурский. Путь к книге | ВОЙНА | ОТ МОСКВЫ ДО БЕЛОГО


Когда война закончилась, мне казалось, что я никогда не смогу ни о чем другом думать, вспоминать, рассказывать и писать, как только о пережитом в бесконечно тянувшиеся годы войны. Но вот прошло сорок лет со времени героических боев за Москву и, если не считать пачки писем с фронта, которые бережно сохранила моя мама, об этих тяжелых годах я не написал ни строчки... А сейчас, когда мне представилась возможность приняться за воспоминания, я понял, что описание военных лет — это отдельная, большая книга, имеющая мало отношения к теме той книги, которую я пишу, и что мне придется ограничить себя лишь несколькими наиболее ярко запечатлевшимися в памяти картинами и коротко сказать о том, как пережитое на войне отразилось на формировании моих взглядов на жизнь и на искусство.

Окна моей комнаты выходят на Славянский бульвар. Наш четырнадцатиэтажный дом стоит на том самом месте, где в 1942 году была деревня Давыдково. Весной под нашими окнами пышно цветут яблони и груши — остатки садов, посаженных в Давыдкове уже после окончания Отечественной войны. Но такие же фруктовые сады были здесь и летом 1942-го, и мимо них, по Можайскому шоссе, везли нас, новоиспеченных лейтенантов, вчерашних курсантов КУКС, из Сокольников в Кунцево, где располагался тогда штаб 417 ОПАБ — отдельного пулеметно-артиллерийского батальона Московской зоны обороны.

Московская зона обороны сплошным кольцом опоясывала Москву. Она членилась на укрепленные районы, задача которых состояла в том, чтобы, стоя насмерть, не пропустить немцев к сердцу страны, если бы им удалось прорвать линию фронта на ближних подступах к столице. Линия фронта проходила летом 1942-го на Можайском направлении в каких-нибудь ста километрах к западу от Кунцева.

В сопровождении юноши лет двадцати — лейтенанта Дорохина,— присланного за мной из того подразделения, в которое я получил назначение, я отправился, темной ночью, в полную неизвестность. Мой провожатый успел уже побывать в боях — об этом свидетельствовала нашивка за ранение на его гимнастерке.

Пулеметная рота расположилась в березовой роще близ деревни Перхушково. Личный состав ее был расквартирован в землянках, а боевой рубеж состоял из деревянно-земляных огневых точек, дзотов, прикрывавших Можайское шоссе на западной окраине Перхушкова. Это и был мой первый огневой рубеж. Каждое утро я выводил на него бойцов своего третьего пулеметного взвода. Их было двенадцать.

За время ученья на курсах я очень исхудал, потому что относился к занятиям с полной отдачей физических и душевных сил. Теперь мне не казались обузой ни чистка оружия, ни строевая подготовка, ни даже обучение штыковому бою «по-суворовски». Чувствуя огромную ответственность перед людьми, которыми мне в недалеком будущем предстояло командовать, я изо всех сил старался овладеть военными знаниями. Портрет Суворова висел на видном месте в большом зале, и вся система обучения строилась на принципе: тяжело в учении — легко в бою. Будущие командиры должны были на себе изведать все тяготы солдатской жизни. Мне, не привыкшему к большим физическим нагрузкам, было очень тяжело. Но нравственно я был готов ко всем испытаниям, и это помогло мне закончить курсы с хорошей оценкой. Я даже научился недурно стрелять по целям из винтовки и из нагана. Но весил я по окончании КУКС 54 килограмма, и ноги мои болтались в солдатских кирзовых сапогах, как пестики в ступках.

Однажды командир роты Рузич, увидев меня, худого, как жердь, шествующего впереди своего взвода (взвод растянулся длинной цепочкой и тащил на себе пулеметы и боеприпасы), воскликнул в сердцах: «Христос со своими апостолами!»

У «страшного лейтенанта» — таково было прозвище старшего лейтенанта Рузича, данное ему лейтенантами, находившимися под его началом,— были все основания относиться ко мне саркастически. У меня «не было командного языка», я обращался к бойцам только на Вы, как это и полагается по уставу, говорил им «спасибо» и «пожалуйста», читал им на сон грядущий отрывки из «Войны и мира» Толстого и не успел еще приобрести того бравого вида, который должен отличать настоящего строевого командира.

В Перхушкове я сдружился с командиром минометного взвода лейтенантом Володей Касаткиным — красивым высоким блондином с удивительно светлыми голубыми глазами, становившимися почти белыми, когда он гневался. У командиров взводов не было отдельного жилья, мы жили в землянках вместе со своими бойцами. Наши землянки были рядом, и мы часто ходили друг к другу в гости. При свете огарков читали вслух «Князя Серебряного» — единственную книгу, принадлежавшую Володе. Или я читал ему что-нибудь из Пушкина — в моем рюкзаке всю войну лежал огизовский однотомник любимого поэта. Эти чтения слушали и бойцы. Если я сам не шел к Касаткину, он присылал за мной когонибудь из своих бойцов с посланием, в котором было написано: «Исполать тебе, князь Вадим! Почто не идешь к нам в гости? Князь Владимир»,— или что-нибудь в этом роде. Бойцы обоих взводов так и называли нас за глаза «наш князь» и «ваш князь». Дружба «князей» и бойцов их взводов принесла свои плоды в походе.

Володя был мордвин (мокша), и весь его взвод состоял из его соплеменников. Большинство взводов нашей роты было укомплектовано по национальному признаку. Так, например, взвод противотанковых ружей состоял из башкир, а один из артиллерийских взводов во главе с лейтенантом Малазония — из грузин. Все взводы пели свои народные песни. Самым поющим был взвод милейшего Малазония. Его грузины распевали «Цицинателлу», и сам лейтенант руководил их многоголосным хором.

Почти все бойцы моего взвода были пожилые русские люди, рабочие и колхозники,— и лишь двое — двадцатилетние киргизы Жумабай Гайназаров и Урман Маджакупов — были еще совершенными детьми. Они научили всю нашу пуароту* воинственной киргизской песне. Жумабай и Урман запевали: «Гей, гей, аскарлар, алганды яны уро!» — Гей, гей, бойцы, идите всегда вперед! — и вся рота подхватывала припев, переделывая слова на свой лад: «Эй, ах, а-ха-ха, на порожке села». Это не имело никакого отношения к содержанию песни, но звучало совершенно по-азиатски, приводя в изумление жителей Перхушкова...

* Пуарота — пулеметно-артиллерийская рота, на вооружении которой, кроме пулеметов, минометов и противотанковых ружей, были и противотанковые пушки.

В начале 1943 года наша рота занимала оборонительный рубеж на реке Ламе, к северу от Яропольца. Ни под Москвой, ни на ламском рубеже нам не пришлось участвовать в боях. Ранней весной мы получили приказ сняться с места и двигаться по свежим следам наступающих частей Калининского фронта.

Первые впечатления бывают всегда самыми сильными. На пути к Ржеву, только что отбитому у немцев, мы впервые увидели поля недавних ожесточенных сражений.

Весна начинала вступать в свои права. Днем оттаивало, ночью подмораживало, и проселочные дороги, которыми мы шли, были еще вполне проходимы. Кругом лежали глубокие снега, покрытые тонкой коркой сверкающего при луне наста. Движение происходило только по ночам. И к Ржеву подошли глубокой ночью. Было приказано не входить в город до рассвета.

Мы уснули как убитые прямо на снегу. Ночь была совсем теплая, таяло уже так сильно, что в ложбинках образовывались лужи. Очнувшись раньше своих бойцов, я почувствовал какой-то сладковатый запах, показавшийся мне очень знакомым. В блаженном полусне мне почудилось, что я в Москве и теплый весенний ветерок несет с собой сладкую вонь бензинного перегара. Открыв глаза и оглядевшись вокруг, я вдруг понял, что лежу среди трупов. Я вскочил на ноги и увидел страшную картину: кругом, сколько хватало глаз, из-под снега высовывались то скрюченная рука, то нога, то каска убитых или замерзших солдат, еще недавно засыпанных снегом, а теперь начавших оттаивать.

Когда совсем рассвело, мы увидели с опушки пригородного леса, превращенного в сборище изуродованных, обуглившихся деревьев-калек, то место, которое на наших топографических картах именовалось Ржевом: город, до основания разрушенный артиллерийским огнем, с кой-где торчащими среди руин печными трубами.

Весной 1943-го нам пришлось пройти в пешем строю 300 километров за 10 дней. К началу похода в моем взводе насчитывалось всего 9 бойцов (трое выбыли по болезни). Первые дни держались еще небольшие морозы, и все имущество взвода, состоявшее из двух станковых и двух ручных пулеметов с полным комплектом боеприпасов к ним, сравнительно легко было тащить за собой на самодельных салазках, наскоро сколоченных из лыж моими бойцами — искусными мастерами на все руки. Но весеннее солнце пригревало все сильней и сильней, и, хотя движение происходило исключительно по ночам, тонкий наст становился хрупким и салазки проваливались в рыхлый снег. После Ржева пришлось снять пулеметы с салазок и, разобрав на части, нести их на себе.

Первыми начали выбиваться из сил молоденькие киргизы. Мне то и дело приходилось брать на себя часть их груза и рассказывать на ходу сказки, чтобы отвлечь их от непреодолимого желания сбросить с себя ношу, лечь на снег и забыться. Помнится, с особенным интересом они слушали незнакомую им сказку Андерсена «Огниво» о солдате, ведьме и трех волшебных собаках. К месту дневки мы приходили последними, но здесь нас ждала горячая пища и вожделенный мертвый сон без сновидений, до самой темноты...

В предпоследнюю ночь люди падали от усталости. Лошади из последних сил тащили по мокрому снегу розвальни, нагруженные ротным имуществом и продовольствием. Я еле передвигал ноги, неся на плече тело (ствол) пулемета и подбадривая себя мыслью о гольбейновском страстотерпце, несущем на Голгофу свой крест...

Очнулся, лежа на розвальнях. Рядом с ними шагал Володя Касаткин, он нес на плече тело моего пулемета и покрикивал на своих мордвинов, которым приказал помогать моим людям тащить их непосильный груз. Я заболел. В сильнейшем жару меня оставили в пустой, сожженной деревеньке Змины, недалеко от станции Чертолино, на попечение двух старух, приютившихся в единственной чудом уцелевшей избе. Добрые старухи уложили меня в постель и напоили горячей водой. Больше у них ничего не было. Я лежал в полузабытьи в жарко натопленной избе. В ушах все еще раздавался шорох полозьев, а когда закрывал глаза, казалось, что я стремительно двигаюсь куда-то вперед.

Так я пролежал несколько дней с сильнейшим воспалением среднего уха и в полном неведении, где мне искать свою роту и как ее догонять. Старухи трогательно заботились обо мне. Они варили «серые щи» из остатков полусгнившей капусты, которую удавалось извлечь из-под талого снега, и пекли хлебные лепешки из картофельных очистков и репы с примесью растертых вручную зерен ржи. В моем рюкзаке тоже не оставалось ничего, кроме нескольких черных сухарей, куска сахара да пушкинского однотомника, с которым я никогда не расставался.

Наконец явились за мной двое бойцов моего взвода с продовольствием. От них я узнал, что Рузич не только не гневается на меня, но объявил даже Володе и мне благодарность в приказе за то, что мы привели свои взводы без потерь: у нас не было ни одного отставшего, и вся материальная часть была доставлена в полном порядке. Узнал я также, что больше всего пострадал взвод лейтенанта Малазония. Его чудесная многоголосная капелла оказалась совсем неприспособленной к трудностям похода. Несчастные грузины падали в пути один за другим, а у одного, самого немолодого, не выдержало сердце, и Малазония довез до конечного пункта его застывший труп...

Когда я, больной и слабый, поддерживаемый верным Будариным, прибыл наконец в Боброво на командный пункт грозного нашего командира, встреча с Рузичем напоминала картину Рембрандта «Возвращение блудного сына». У меня, под шапкой-ушанкой, голова была по-бабьи повязана белой тряпицей и вид был, должно быть, самый жалкий. Рузич сильно осунулся и постарел. Он посмотрел на меня неожиданно добрыми глазами, приказал накормить и отвести в медпункт.

«Страшного лейтенанта» словно подменили. Как видно, и на него, кадрового командира, десятидневный пеший переход почти без транспортных средств оказал свое действие, помог по-новому оценить находящихся под его началом невоенных, в большинстве своем немолодых и сильно истощенных людей, движимых единой нравственной силой — любовью к своей родной стране, попавшей в тяжелую беду.

После такого испытания мой взвод превратился в сплоченную, дружную семью. И когда бойцы запевали любимую песню «Мой третий пулеметный взвод теперь моя семья», нам всем казалось, что эта песня написана именно о нашем пулеметном взводе.

В Боброве мне не пришлось долго задержаться — меня вызвали в штаб нашего укрепрайона. Нужен был чертежник, а еще лучше — художник, способный оформить схему системы огня всего укрепрайона. Кто-то порекомендовал меня начальнику оперативного отделения капитану Полищуку. С этого началось мое восхождение по штабной лестнице.

На первых порах я продолжал еще числиться командиром взвода, все мое «личное имущество» оставалось во взводе, командование которым перешло в руки моего первого заместителя, сержанта Куликова.

Мой новый начальник, капитан Полищук, был молод, высок ростом и хорош собой. Он успел получить солидное военное образование. Это был настоящий кадровый офицер новой формации, интеллигентный, с прекрасной выправкой и хорошими манерами, очень строгий и требовательный, когда это было нужно, и очень простой, сердечный человек в повседневном общении со своими подчиненными. Мы сразу почувствовали взаимную симпатию друг к другу. Полищук явно присматривался ко мне, интересуясь моим довоенным прошлым, кругом моих интересов и знаний.

На фронте я тщательно скрывал, что я художник. Мне хотелось «стать военным, и хорошим военным» (как это прекрасно сформулировал С. Д. Игумнов в своем последнем письме), и я больше всего боялся, чтобы меня не приспособили, как это обычно бывает с художниками, оформлять «Боевые листки» и писать лозунги. Я признался в этом Полищуку. Он правильно понял мое настроение и сказал, что хочет оставить меня при штабе на более длительный срок в качестве «офицера связи» и поручает мне графическое оформление боевых документов, с тем чтобы я исподволь знакомился с работой штаба во всем ее объеме.

Едва мы успели закончить свою спешную работу, как был получен приказ о новом передвижении на юго-запад, в район города Белый. Мне было приказано следовать вместе со штабом. Сохранилось описание этого периода (апрель — май 1943-го), сделанное мною под свежим впечатлением увиденного и пережитого в письме, переданном в Москву с оказией. В 1946 году письмо вернулось в мои руки. Помещаю большой фрагмент из него:

«С одной стороны, я был рад, что мне не придется снова переживать мучительной переноски тяжестей, но с другой — я так сроднился со своими людьми за год совместной жизни, что все время думал о них, сопутствовал им мысленно.

Мне пришлось принять участие в интересной работе оперативного отделения по разработке маршрута движения войск укрепрайона. Вообще, работа оперативного отделения напоминает несколько работу на выставках. Все спокойно, вдруг получают приказ. Все приходит в движение. Работа должна быть проделана в определенный срок, очень сжатый. О сне никто не думает. Разрабатывается маршрут движения, производится расчет времени, все это наносится на карты. Шифруются и передаются по телефону приказы ниже стоящим штабам. И вот, через сутки, огромная масса людей и машин поднимается, движется и, несмотря на огромные трудности, приходит в назначенное место к заранее определенному сроку! Теперь я увидел так хорошо мне знакомую картину как бы с высокой горы. Мои товарищи, с которыми я совершил все предыдущие походы, с которыми делил все трудности и невзгоды, уже двинулись в путь, а я еще отдыхал после бессонной ночи в ожидании дальнейших распоряжений.

Наконец штабное имущество было погружено на грузовики, мы тоже взобрались на них и поехали. Вскоре машина села в грязи. Началось вытаскивание буксующих машин из грязи через каждые один-два километра. С великим трудом добрались до Оленина, где и заночевали. От Оленина отъехали недалеко: приходилось самим строить временные мосты через небольшие ручьи, устраивать гати из хвороста, разгружать и вновь нагружать машины. Наконец иссяк бензин, и решено было продолжать движение пешком, взяв с собой только продукты. Выступили в путь на Белый по более короткой дороге, через лес, поздно вечером. Ночь была совершенно темная, шли на ощупь, поминутно проваливаясь в ямы, наполненные водой, натыкаясь от времени до времени на трупы. Ориентировались по компасу и по звездам. В конце концов забрели в какое-то болото. Пришлось остановиться и ждать рассвета (по карте мы должны были ночевать в населенном пункте, который фактически оказался стертым с лица земли). Собрали немного хвороста и устроили из него постель прямо на болоте. Легли потеснее, обогревая друг друга. Спали не более часа — дрожь пробирала от сырости и холода.

Начинало светать. С трудом разожгли костер и немного обсушились. Огляделись кругом. Никаких признаков жизни. Вдруг мне померещился вдали голубоватый дымок. Двое пошли на разведку. Вскоре махнули нам шапкой — есть жилье! Оказалось, мы остановились недалеко от выжженного дотла села, расположенного на крутом берегу реки. Но сохранились немецкие землянки, и в них жили люди, вернувшиеся в родные места. В первой землянке, куда я зашел, лежал весь забинтованный мальчик — он ранил себя гранатой (глушил рыбу). В другой землянке собралось несколько женщин с ребятишками, топилась железная печь. Здесь я улегся на шинель и уснул мертвым сном.

Проснувшись, сварили кашу, расспросили о дальнейшем пути. Нас „обрадовали“: до самого Белого все населенные пункты сожжены (до Белого оставалось километров сорок). Впрочем, в стороне от дороги, в лесу, говорят, уцелело одно село. До него шестнадцать километров. Решили идти в это село и там ночевать (было уже больше полудня). И вот мы двинулись по дороге, за которую дрались и в прошлом, и в нынешнем году.

Сейчас, когда снег стаял, трупы погибших в боях солдат появились на поверхности. Некоторые (видимо, замерзшие) превратились в коричневые мумии с оскаленными белыми (молодыми) зубами, окоченевшие в причудливых позах, в зимней одежде. Иные уже превратились в скелеты, а иные, опухшие так, что одежда на них, казалось, готова лопнуть, гнили еще, свалившись ничком в канаву и издавая удушливый запах. Так мы дошли до опушки леса. Перед нами открылось широкое поле, все изрытое воронками и густо усеянное осколками снарядов. Среди этого поля вдоль дороги лежали груды мусора. Когда-то это была деревня, превращенная в щепу артиллерийским огнем. Среди мусора мы увидели старуху — единственное живое существо, которое нам удалось встретить на протяжении пятнадцати километров! Старуха нам сказала, что, если свернуть в сторону, недалеко деревня Шлеино, не пострадавшая от обстрела и не сожженная. В Шлеине, действительно, мы нашли кров и жителей. Я попал в дом, хозяин которого, мальчик лет десяти — двенадцати, мне объяснил, что мать третьего дня убило миной (она ходила рыть гнилую прошлогоднюю картошку в соседнее село — единственная их пища), с ним живет младшая сестренка, а старшая сестра ушла в город.

Кроме него, мужиков в семье нет (отец без вести пропал на фронте). Если бы Вы видели этих детей! Когда мы сварили густой, хороший суп и посадили их с собой за стол, они не улыбались. У них были сосредоточенно-серьезные лица. Ели они как-то особенно осторожно, стараясь не уронить ни капли.

Как они заботились о нас! Мальчик сам постелил нам постели, вытопил печь, принес воду, а утром поднялся раньше всех и счистил грязь с моих сапог (разумеется, я и не думал просить об этом). Девочка вымыла наши котелки. Уходя мы оставили им немного макарон. У нас, к сожалению, у самих продукты были на исходе. Мальчик сейчас же макароны бережливо завернул в бумагу и спрятал. Мы спросили, почему он не варит их сейчас. Он ответил, что сейчас они поедят гнилой картошки, а макароны сварят, когда вернется старшая сестра.

Не все села здесь в таком положении. В некоторых сохранились даже две-три коровы. Лошадей нигде нет, так что носят зерно, которое получают от государства для посева, исключительно на себе, за сорок — пятьдесят километров. Пашут тоже (женщины и девочки-подростки) на себе, впрягаясь в плуг, как бурлаки, или перекапывая землю лопатами. Никто не ропщет — слишком жива в памяти работа на немцев, которые выгоняли их ежедневно под конвоем на строительство и починку дорог (кстати сказать, сейчас совсем заброшенных и быстро ставших непроходимыми для автотранспорта).

Дальше наш путь опять лежал через лес. Сразу по выходе из села мы наткнулись на большую колонну взорванных автомашин. Неподалеку валялись сотни противогазов и шлемов — верный признак того, что какаято наша часть попала здесь в окружение и, бросив все, что казалось обременительным, скрывалась в лесу. Трупов здесь было уже не так много, зато сколько изломанных, разбитых танков. Толстая броня изрезана так, как будто это жестяная консервная банка; у многих сорвана целиком вся башня и отброшена далеко в сторону — эти подорвались на минах.

Выйдя на большак, остановились перед рогаткой с немецкой надписью „Дорога закрыта для всех видов транспорта“. По бокам лес. Дорога, видимо, минирована. Поспешно уходя, немцы не сняли свою же предупреждающую надпись. Перешагнув осторожно через рогатку, наши инженеры (их было среди нас двое) стали осматривать дорогу.

Сейчас же обнаружили несколько противотанковых мин, похожих на сковородку с крышкой. Дождями размыло дорогу, и они более или менее явственно выступали из-под песчаного грунта. Кроме того, на песке ясно виднелись свежие следы лошадиных копыт. Где проехал всадник, пеший пройдет тем более. Двинулись по конским следам. Шли очень осторожно, на расстоянии десяти — пятнадцати метров друг от друга, чтобы не подорваться всем вместе, и благополучно миновали минированный участок протяжением в несколько километров.

Лес кончился. Среди холмов увидели вдали белеющие дома. Это был Белый. По мере того, как мы к нему приближались, перед нами вырисовывалась картина, уже хорошо знакомая по Ржеву: дырявые стены без крыш и груды щебня...»

Здесь я обрываю чрезмерно затянувшуюся цитату из письма с фронта. О том, что ждало меня впереди, не могу вспоминать без глубокого душевного волнения.

Не успел я ступить ногой на усыпанную битым стеклом и розовым щебнем окраинную улицу, как столкнулся с несколькими связистами, тянувшими провод к штабу — деревянному домику, единственному сравнительно целому во всем городе. Один из связистов оказался знакомым. От него я услышал о ЧП в роте Рузича: произошел взрыв в землянке, которую немцы, уходя из Белого, заминировали. В ней подорвались двенадцать человек...

«Не мои!» — крикнул внутренний голос, как всегда заявлявший категорический протест против небытия в минуты, когда тень смерти проносилась рядом. Но, может быть, Володины минометчики? Ужасная тревога охватила меня. Первый порыв — броситься на розыски роты. Но тут сам Рузич предстал передо мной.

— Вашего взвода больше нет,— сказал он...

У меня сердце оборвалось: с этими людьми я жил почти целый год в землянке. Вместе хлебали из общего котла пустые солдатские щи, вместе несли на себе пулеметы двести верст. Многих я успел искренно полюбить, как и они меня. Каждого было тяжело потерять: и сорокалетнего «старика» Некрасова, похожего на Николая Угодника, и Урмана, и Жумабая, которого Некрасов ласково называл «по-русски» Зимабаем, и тихого, удивительно скромного Сазанова, нашего плотника, прозванного «рябым чертом», и московского рабочего-станочника Штырёва, нашего редактора, которому весь «Боевой листок» взвода делал я сам. У него была любимая пословица в трудные минуты жизни: «Конец серому котеночку». А мой заместитель, сержант Куликов, а мой преданный друг и нештатный ординарец Бударин — что с ними?.. Все это пронеслось в моей голове, прежде чем я успел спросить: «Неужели все погибли?»

Оказалось, убит один только Штырёв. Некрасов контужен, но остался в строю. Оба сержанта — Куликов и Бударин — совершенно случайно остались целы и невредимы: дав взводу отбой ко сну, они вышли покурить. В этот момент и произошел сильный взрыв. Сержанты бросились вытаскивать засыпанных землей и заваленных бревнами людей. Среди них было несколько человек бронебойщиков — остатки взвода противотанковых ружей, временно поселенного вместе с моими людьми. Все они были более или менее тяжело ранены. У Урмана и Жумабая были изуродованы лица. Сазанова придавило бревном. Всех раненых увезли на санитарном самолете в эвакогоспиталь. Об их судьбах мне почти ничего не удалось узнать. До меня дошло в самом конце войны трогательное письмецо от Бударина, в котором он спрашивал обо мне и сообщал, что жив, здоров, лишился ноги и работает в колхозе. «Протез» изготовил колхозный плотник.

Рузич спешил в роту. Я не мог без разрешения отлучиться из штаба. Работы было по горло. В роту Полищук отпустил меня только на следующий день к вечеру.

Первым увидел меня Касаткин.

— Сюда, Вадим, сюда! — радостно закричал он, махая руками. Его минометчики строили для себя землянку. С ними работали и мои сержанты.

— Я приютил их, твоих сирот,— сказал Володя. С Будариным мы расцеловались.

— Штырёва мы уже похоронили,— сказал он.

Повели меня к могиле. Бударин установил на ней «памятник», сколоченный из досок, а Куликов написал на фанерке «Николай Ильич Штырёв. Погиб при выполнении боевого задания».

Мы сняли шапки и молча постояли над холмиком. Каждый думал о своем. Наконец Куликов вздохнул и сказал, горько усмехнувшись: «Конец серому котеночку»...

Смеркалось. Мне надо было возвращаться в штаб. Попрощался с Володей и своими «сиротами».

— А книгу твою я сохранил,— сказал вдруг радостно Бударин и вытащил из сидора моего Пушкина. Я был тронут до слез...

В штабе мне поручили описать наш поход. О своем взводе для истории части, которая велась на протяжении всей войны во всех частях и соединениях Красной Армии, писал с любовью, стараясь нарисовать правдивую картину.

>>


<< || [оглавление] || >>