В. Лазурский. Путь к книге | НАЧАЛО | ОДЕССА. 20-е ГОДЫ | Отчий дом


Я жил тогда в Одессе пыльной...
Пушкин

Итак, я жил тогда в Одессе... В этом городе я родился и прожил почти безвыездно двадцать один год. Здесь я учился музыке и живописи, здесь увлекался театром и художественным чтением, здесь формировались мой характер и вкусы, мое отношение к современному искусству и к великим традициям прошлого.

Я очень любил свой родной город. В первые годы разлуки с ним (в начале 30-х годов), живя в Москве,— этом центре культурной жизни страны,— я ужасно тосковал по Одессе и не мог дождаться дня, когда вырвусь в отпуск, в отчий дом.

Отчий дом и Одесса были для меня синонимами. И сейчас, в семьдесят с лишним лет, мне снится иногда, к сожалению, слишком редко, залитая солнечным светом огромная пустая комната, оклеенная светлыми обоями «стиля модерн» (белые крупные хризантемы на серебристобелом фоне, сундук, накрытый украинским черным килимом, с поставленным на нем натюрмортом из красных помидоров, синих баклажан, зеленых и оранжевых перцев; и я сам, шестнадцатилетний юноша в белой матроске и матросских полотняных брюках, прилежно пишущий акварелью с натуры, поставив планшет на стул за неимением мольберта...

Рисовать с гипсов и писать несложные натюрморты я начал сперва в частном реальном училище Валериана Жуковского, где успел проучиться всего один год. Рисование преподавал здесь сурового вида чернобородый мужчина по прозвищу Козел. Он считал, что на пятерку может рисовать только сам господь бог, учитель рисования — на пятерку с минусом, а лучшим ученикам можно было надеяться лишь на четверки и тройки. Реальное училище находилось рядом с похожими на флорентийские палаццо эпохи Возрождения университетскими зданиями, где преподавал мой отец. Отца хорошо знали в Одессе. Особенно художники, со многими из которых он водил дружбу. Узнав мою фамилию, Федор Леонидович, так звали Козла по имени и отчеству, осведомился, не сын ли я профессора Лазурского. А заметив мое старание, явно расположился в мою пользу.

Федор Леонидович был очень строг, и на уроках рисования царила мертвая тишина. Рисовали обычно с гипсов. Дав задание, он доставал из кармана крошечный этюдничек и, поставив его на кафедру, начинал что-то рисовать в нем красками. Мы умирали от любопытства, желаяузнать, что он рисует. Никто из учеников старших классов, покровительствовавших нам, не мог удовлетворить нашего любопытства. И вот однажды Федор Леонидович сам приоткрыл передо мной краешек завесы. Он подозвал меня к кафедре, вытащил из папки альбомный листок и показал мне рисунок: на белом листе была изображена спичечная коробка с желтой этикеткой, темно-синими торцами, черной боковой сторонкой и черными буквами надписи на этикетке. Работа показалась мне верхом совершенства — так точно и аккуратно была она сделана. Увидев неподдельное восхищение на моем лице, Федор Леонидович сказал: «Это работа моего ученика Вити Федорова».

1. За мольбертом. 1925

Я знал, кто такой Витя Федоров. Он был сыном известного писателя Александра Митрофановича Федорова, близкого друга моих родителей и крестного отца моего младшего брата Алика. У Федоровых была собственная дача на Большом Фонтане, близ дачи Ковалевского, и летом мои родители часто ездили к ним в гости. С высокого обрывистого берега дачи открывался прекрасный вид на море. Одесские художники любили писатьздесь этюды. И. А. Бунин, приезжая летом в Одессу, подолгу гостил на даче Федоровых. Здесь мои родителии познакомились с Буниным.

Но возвращаюсь к прерванному рассказу: «Я вижу, тебе нравится Витин рисунок,— сказал Федор Леонидович,— а я нахожу, что он перестарался. Посмотри, словно он нерисовал, а чертил. Да и раскрашен коробок чересчур аккуратно». Затем, поймав мой любопытный взгляд,невольно скользнувший со спичечной коробки на таинственный ящичек, стоящий на кафедре, он усмехнулся, неторопливо раскрыл его и, пряча за кафедрой, показал мне (мне одному!) свою работу. Я обомлел от изумления: ничего подобного я дотех пор не видал. На маленькой дощечке ничего не было изображено. Я увидел только какие-то красочные пятна, довольно красивые. Заметивмое изумление, Федор Леонидович усмехнулся и сказал: «Это — импрессия». И, закрыв этюдник, отпустил меня на место.

Товарищи не смогли добиться от меня толкового ответа на вопрос, что показывал мне Федор Леонидович, так как я и сам не очень понял, чем он занимается на уроках.

Хотя я родился в 1909 году и уже над моей колыбелью сияла звезда нарождавшегося беспредметничества, в свои десять лет я не видал еще ни одной репродукции с картин Кандинского и ничего не слышал о нем. Другое дело — работы футуристов. Их я видел уже в 1917 году — во время предвыборной кампании в Учредительное собрание меня поразил огромный щит, на котором одной красной краской была изображена совершенно плоскостная и вся изломанная фигура рабочего, как бы составленная из листов железа. Мне плакат не понравился. Воспитанный на картинках изжурнала «Аполлон», я воскликнул, обращаясь к своему отцу, который вместе со мной рассматривал предвыборные плакаты: «Фу, какая гадость!» Это относилось, разумеется, исключительно к форме изображения. Пожилой рабочий, стоявший рядом с нами, по-иному воспринял мое восклицание и, довольно недружелюбно взглянув на меня, произнес: «Сам ты гадость»... Я был и сконфужен, и обижен. Папа, который правильно понял нас обоих, поспешил увести меня в сторону, не вступая в объяснения. Папе, с его доброй душой и широкими взглядами, было ясно, что простому, не искушенному в искусстве человеку так же трудно будет разобраться в эстетических категориях формы и содержания, как и восьмилетнему ребенку.

Через несколько лет мое отношение к футуризму и беспредметничеству изменилось, хотя интерес к этим модным в то время течениям не оставил слишком глубокого следа. Гораздо сильнее было влияние художников круга «Мир искусства», увлечение французским импрессионизмом и постимпрессионизмом. Но не буду забегать вперед...

Художественная неореалистическая школа открылась в особняке художника Евгения Осиповича Буковецкого на Княжеской улице, неподалеку от нашего дома. Была весна 1919 года. Интервенты покинули Одессу на этот раз ненадолго. Буковецкий вывесил объявление об открытии художественной студии и просил своих друзей, среди которых был и мой отец, посылать к нему своих детей. Сам он взялся руководить рисованием с гипсов, что и составило основное содержание студийных занятий, вполне академических и совершенно не соответствовавших названию школы. Петр Александрович Нилус раза два позанимался с нами «композицией». Он не рекомендовал работать прямо с натуры, как это было общепринято, а советовал наблюдать действительность, запоминать увиденное и писать по памяти, стараясь сохранить то общее впечатление, которое произвела на нас картина природы. Мне это понравилось. Но когда я попробовал изобразить по памяти свою любимую «Швейцарскую долинку», задача оказалась мне не по плечу. Так на первой неудачной попытке дело и кончилось. Да и сама школа просуществовала недолго.

С этой студией связяно у меня одно переживание сугубо личного характера. Я влюбился.

Предметом моей детской влюбленности стала Вера Николаевна Муромцева, жена И. А. Бунина. Бунины жили в это время в особняке Буковецкого, в задних комнатах, примыкавших к большой мастерской, где мы рисовали. Вера Николаевна, стройная молодая женщина, легкой походкой спускалась по широкой деревянной лестнице откуда-то сверху, с антресолей, и с интересом рассматривала наши рисунки. Возможно, ее просили присматривать за порядком в студии — здесь было много прекрасных произведений искусства, а дети, предоставленные самим себе, могли натворить бед. Во всяком случае, Вера Николаевна подолгу засиживалась здесь, разговаривая с нами. Она была очень симпатична и приветлива. Однажды она погладила меня по головке. Я был бесконечно счастлив и до сих пор не забыл остроту этого чувства.

Муж ее, напротив, совсем не нравился мне тогда. В студию он не заглядывал, но бывал у нашего отца — жили мы в двух шагах от дома Буковецкого, на углу Ольгиевской и Княжеской улиц. Отец снимал большую семикомнатную квартиру в доходном доме Гарбузова, построенном по проекту известного архитектора-итальянца Бернардацци, строителя одесской Новой биржи.

Мне особенно запомнились два посещения нашего дома Иваном Алексеевичем Буниным.

Однажды мы с моим младшим братом играли в детской комнате в войну и в азарте игры с громкими криками ворвались в большую гостиную, где сидели в мягких креслах папа и какой-то незнакомый нам господин с бородкой клинышком. Папа укоризненно взглянул в нашу сторону, мы замерли от неожиданности, а незнакомый господин сделал строгое лицо и произнес нарочито суровым голосом: «Люблю детей... сечь»... Мы приняли это за чистую монету и поспешили ретироваться. Иван Алексеевич показался нам недобрым и сухим. Лишь впоследствии, читая рассказы Бунина, я понял, как ошибочно было это первое впечатление.

В другой раз Бунин явился к папе с праздничным визитом. Раздался звонок в прихожей, я побежал открывать дверь. Передо мной стоял Бунин в цилиндре и сюртуке, застегнутом на все пуговицы. Папа вышел вслед за мной встречать гостя. Бунин приподнял цилиндр в приветственном жесте и торжественно произнес: «Поздравляю Вас, Владимир Федорович!»

До этого мне приходилось, конечно, видеть людей в цилиндрах. И не только на картинках. Но в 1919 году... Я был поражен элегантностью Бунина.

Мой отец цилиндра не носил никогда. Даже в те годы, когда он еще не был женат на моей маме, ездил за границу и любил франтить. На хорошо мне известной с детских лет фотографии, на которой отец запечатлен вдвоем с Корнеем Чуковским, папа снялся в мягкой шляпе, а Корней Иванович в котелке.

На обороте этой фотографии рукой Корнея Ивановича написано:

Когда времен владыка хмурый
Умчит твои златые дни,—
Склонись над сей карикатурой
И их со вздохом помяни.
Да встанут вновь, как сон далекий,
Как темный, обманувший сон,
И Серпантини, и Куроки, и Стиль, и Смит, и Адисон.
И мой ты вспомнишь образ длинный,
И Gloster’s Street, и грязь, и чай,
Но трех совернов с половиной
Не вспоминай, не вспоминай.

Корней Чуковский
дорогому Владимиру Федоровичу
8 мая 1904 Лондон.

Эти «три соверна с половиной» так и остались навсегда за Корнеем Ивановичем. Но дружеские чувства, возникшие между ним и папой во время лондонской жизни под общей кровлей пансиона на Глостер Стрит, не угасли никогда.

Летом 1946 года я, только что демобилизованный из армии, приехал в Одессу повидаться с родителями после пятилетней разлуки. Вся семья сидела за обеденным столом, когда на пороге неожиданно появилась высокая фигура Чуковского. Приехав в Одессу по делам, Корней Иванович навел справки о папе и, узнав, что он жив, захотел повидаться с ним. Войдя в комнату, Корней Иванович окинул всех взглядом и, заключив папу в объятия, обратился в сторону моей кузины Ани, самой молодой из присутствовавших женщин. «Кто это?» — спросил он. «Моя племянница»,— сказал папа. «Прекрасная племянница!» — воскликнул Корней Иванович и бросился обнимать и целовать ее. Наконец очередь дошла до и до меня...

К сожалению, мне не приходилось общаться с Корнеем Ивановичем в Москве. Но он запомнил меня и, встретив однажды в вестибюле Гослитиздата, произнес, протягивая руку: «Узнаю разлет бровей». И представил меня Н. Тихонову, шедшему с ним вместе: «Вот сын Владимира Федоровича Лазурского, того самого, который написал яснополянские дневники» *.

* Яснополянский дневник В. Ф. Лазурского (1894 года) опубликован в 1933 году в 37—38 томе «Литературного наследства» (Л. Н. Толстой, 2). Воспоминания отца о Л. Н. Толстом, изданные вскоре после смерти последнего (М., 1911), были также хорошо известны современникам.

Из близких одесских знакомых только художник Нилус имел обыкновение носить цилиндр. В 1916 году появился в печати новый рассказ Бунина. Я хорошо помню, как приходившие в наш дом взрослые спрашивали родителей: «Вы читали „Сны Чанга“? Узнаёте ли вы художника в цилиндре? Ведь это Нилус, не правда ли?»...

«Сны Чанга»... Эти звучные и таинственные слова запали мне в душу. И когда много лет спустя в мои руки попало только что вышедшее в свет собрание сочинений Бунина, первое, что я стал искать в нем, были «Сны Чанга». И я тоже узнавал и родной город, и Нилуса и восхищался талантом Бунина. Из одесских художников Бунин был особенно дружен с ним.

В другом рассказе, «Галя Ганская», написанном много позже, уже в эмиграции, снова фигурирует художник. И снова во всем его внешнем облике легко узнается Нилус. А мастерская художника — та самая мансарда во флигеле дома Буковецкого, в которой когда-то работал Петр Александрович. Именно эту мастерскую под самой крышей Буковецкий предоставил в 20-х годах в распоряжение Павла Гавриловича Волокидина — будущего моего учителя.

Летом 1913 года мы жили на 13-й станции Большого Фонтана, на даче Гарбузовых. Здесь 22 июня родился мой брат Алик. Все внимание близких сосредоточилось на новорожденном. Я почувствовал себя вдруг всеми брошенным и ужасно одиноким.

Осенью мне взяли бонну Анну Карловну. Анхен, как ее вскоре стали называть в нашей семье, была родом из «прекрасного города Мемеля». Она ни слова не знала по-русски и обучала меня по «системе Берлица»: называла по-немецки окружающие нас предметы, показывала занимательные цветные картинки, изображающие сценки домашней жизни в городе и деревне, сама недурно рисовала, лепила из пластилина, вырезала из бумаги, клеила елочные картонажи, словом, была мастерица на все руки. Сначала я очень тосковал по горячо любимой мною няне, с которой меня теперь разлучили, но понемногу привык к Анхен и полюбил ее. Я уже все понимал, что Анхен рассказывала мне. А потом началось чтение вслух сказок братьев Гримм и разных историй из немецких книжек с картинками.

О, эти немецкие книжки с картинками! Как прекрасно они были напечатаны и как красиво переплетены! Да, немцы всегда умели делать книги, которые не только пленяли воображение — их просто приятно было брать в руки и перелистывать. Продавались они в магазине иностранных книг на Дерибасовской улице. Анхен приобретала их по своему вкусу, а родители финансировали ее книжные покупки. Вскоре у меня составилась небольшая собственная библиотечка немецких книг. Любимейшей среди них были «Макс и Мориц» Буша.

Первая мировая война застала нашу семью в Козельце, Черниговской губернии, где мы жили все лето у одной из моих бабушек. Однажды к нам в дом нагрянула полиция во главе с полицмейстером и произвела обыск в комнате нашей Анхен. Ей было объявлено, что в 24 часа она должна собраться и уезжать «нах фатерланд»,— высылали из России всех немецких подданных. Расставаясь с Анхен, все мы плакали.

Когда мы вернулись в Одессу, ко мне пригласили новую бонну, родом из Риги. Ее звали флейлейн Марта Рейман. Она была не таким многоопытным педагогом, как Анхен, и гораздо моложе ее. Я с ней вскоре подружился и делал успехи. К 1916 году я уже настолько освоился с языком, что мог читать с помощью Марты не только сказки, но и более серьезные книги. Украшением моей довольно уже большой библиотеки стала подаренная папой великолепная антология «Веселые повести», содержащая четыре великих произведения мировой литературы в сокращенном изложении для детей: «Барон Мюнхгаузен», «Дон Кихот», «Рейнеке-Лис» и «Тиль Уленшпигель». Последний был изображен на обложке в своем шутовском наряде с бубенчиками. Эта книга надолго стала любимой и какимто чудом уцелела в моей библиотеке. Она напечатана, как и большинство немецких книг начала века, фрактурным шрифтом. Фрактурой были напечатаны и те учебники, по которым я изучал в начале 20-х годов немецкий язык в профтехшколе, где его преподавание было отлично поставлено. Нашим директором был один из старейших педагогов Бруно Фридрихович Бахман. Он был очень строг и педантичен, но именно ему я обязан тем, что осилил немецкую грамматику по отличному тоненькому учебнику Миттельштайнера и научился грамотно писать по-немецки.

С основами английского и французского языков начал знакомить нас с братом отец. В Одесском университете он руководил кафедрой западноевропейской литературы, был специалистом по английской литературе и языку, но свободно читал по-немецки, по-французски, по-итальянски и по-испански. В Московском университете, где он учился у профессора Стороженко, изучал санскрит, а греческий и латынь были хорошо знакомы ему еще по гимназии. Между прочим, папин отец, мой дед, преподавал оба древних языка, так что интерес к языкам был в традициях семьи Лазурских. Значительную часть отцовской библиотеки составляли книги на иностранных языках. Во всяком случае все шедевры мировой литературы, в особенности классика народов индоевропейской группы, стояли на полках, вздымавшихся от пола до потолка вдоль трех стен просторного папиного кабинета.

В детстве я читал охотно и много. Родители часто читали нам, детям, вслух. Особенно в голодные и холодные времена начала 20-х годов, когда учебные заведения в Одессе почти не работали. Папа прочел нам тогда всего Диккенса в русских переводах, показывая при этом чудесные картинки английских иллюстраторов — современников Диккенса. По книгам с картинками знакомил он нас впервые с «Божественной комедией» Данте, с трагедиями Шекспира и комедиями Мольера, с гетевским «Фаустом» и «Дон Кихотом» Сервантеса. Не были, конечно, забыты ни Даниель Дефо, ни Джонатан Свифт.

Еще раньше мама, готовя меня к поступлению в реальное училище, прошла со мной весь Ветхий и Новый завет по школьному учебнику. В дополнение к этому папа читал мне вслух Евангелие, изложенное для детей Львом Толстым, а мама — легенду о Христе Сельмы Лагерлёф.

Но больше всего мама любила читать мне вслух куски из самых своих любимых книг. Таким образом я впервые услышал (именно услышал, а не прочел) отрывки из «Тараса Бульбы», «Мертвых душ», «Евгения Онегина» и «Капитанской дочки», «Дворянского гнезда», «Обрыва» и, больше всего, из «Войны и мира». У меня до сих пор такое чувство, что дети Ростовых были друзьями моего детства. А к Татьяне Лариной и Лизе Калитиной я с самой ранней юности храню в душе нежнейшую привязанность.

2. Родители.
Владимир Федорович Лазурский
и Наталья Михайловна
Богомолец-Лазурская. 1908

Бабушка Юля тоже любила читать мне вслух. У нее был свой репертуар: «Демон» Лермонтова, «Ася» и «Вешние воды» Тургенева.

С «Одиссеей» Гомера меня познакомил впервые отец, прочитав ее вслух от начала до конца. Иногда он читал мне в подлинниках отрывки из Байрона или Данте. Звучание дантовских терцин по-итальянски было особенно великолепно, я чувствовал это всем сердцем. Однажды, прочитав в русском переводе «Чайльд Гарольда», я честно признался, что эта поэма не произвела на меня никакого впечатления. Папа снисходительно улыбнулся и сказал: «Для того, чтобы судить о Байроне, тебе следует сперва научиться читать по-английски. Вообще поэзию надо читать в подлинниках и обязательно — вслух. Каждый язык обладает своим звуковым строем, и он непередаваем на другом языке. Очень трудно переводить на другой язык поэзию Данте или Пушкина. И чем совершеннее поэзия, тем это невозможнее»... К сожалению, занятия эти продолжались недостаточно долго, Но свои плоды они все же принесли: по окончании Великой Отечественной войны, позанимавшись полгода на курсах иностранных языков, я довольно легко научился читать по-английски специальную литературу по истории шрифтов и книгопечатания, в чем испытывал крайнюю необходимость.

Но главным моим помощником по-прежнему оставался немецкий язык, в котором я усовершенствовался в годы Великой Отечественной войны, сначала будучи военным переводчиком разведотдела, а затем прожив почти целый год в Кенигсберге и общаясь по долгу службы с местным населением.

В те годы, когда я начинал учиться в школе, существовал предмет, носивший название чистописания. Первым и единственным моим учителем каллиграфии был художник Ладнов. Он преподавал чистописание в Одесском реальном училище Валериана Жуковского в 1918/19 учебном году. Мне не было еще десяти лет, когда я был принят в первый класс этого известного в Одессе учебного заведения.

Ладнов учил нас красиво писать, пользуясь прописями, составленными им самим. Прописи были отпечатаны на внутренних сторонках небесно-голубой обложки, в которую была заключена «ладновская тетрадь», разграфленная не косыми, а вертикальными и горизонтальными линейками, отпечатанными на превосходной белой бумаге и образующими на ней красивую голубую сетку. Тетрадь возбуждала аппетит. Хотелось поскорей начать писать в ней.

«Ладновские тетради» продавались в писчебумажном магазине Франца Маха. Покупать их вместе с другими писчебумажными принадлежностями в этом замечательном магазине, помещавшемся в доме мадам Папудовой близ соборной площади, было тоже большим удовольствием. Писать было велено специальными остроконечными эластичными перьями, продававшимися там же.

Прописи были отличные, письмо отчетливое, красивое и простое — «английский почерк» XIX века. Буквы стояли прямо, как на параде, довольно сочные нажимы чередовались с тончайшими волосными линиями. Многие имели несколько вариантов. Я довольно скоро научился выводить крупные, четкие буквы и особенное удовольствие получал от того, что в слове дождь или дважды можно было выбрасывать хвосты буквы д то вверх, то вниз, в зависимости от того, как это было красивее в данном слове или контексте. Мне все это давалось легко, тетради я содержал в идеальной чистоте, так как с самых малых лет был приучен к аккуратности своей обожаемой бонной Анхен. Вскоре я стал первым учеником по чистописанию и любимцем Ладнова. Человек он был добрый, отметки ставил снисходительно и, чтобы развить в нас эстетическое чувство, приносил в класс осенние листья клена или дикого винограда и, показывая их нам, приговаривал: «Вот они какие колоритненькие»... Нам это казалось смешным, и за Ладновым быстро закрепилось прозвище Колорит.

К Ладнову, учителю чистописания, я навсегда сохранил самое доброе чувство. «Ладновские тетради» были великолепны. И именно их создателю я обязан тем, что в отрочестве обладал хорошим почерком.

В начале 20-х годов мама, заботившаяся не только о духовном, но и физическом развитии своих детей, отдала меня и моего брата в «Турнферайн» — существовавшее в Одессе с незапамятных времен немецкое спортивное общество, основанное в свое время одесской немецкой общиной. В 20-х годах оно продолжало существовать под названием Odessaer Deutscher Sport Club. Большинство старших инструкторов были немцы, но занималась в этом немецком спортклубе молодежь всех национальностей, населявших наш поистине интернациональный город. Наряду с немцами были здесь русские, украинцы, молдаване и греки, поляки и евреи, французы, итальянцы, англичане и даже один турок, красавец мужчина по фамилии Топуз, знаменосец нашего спортивного клуба.

Один раз в году, ранней весной, когда в Одессе зацветали абрикосовые деревья и открывались легкоатлетические игры на спортивном стадионе, наш клуб совершал под звуки духового оркестра торжественный марш по центральным улицам города — от кирхи св. Павла, по Дерибасовской и Канатной, направляясь к Куликову полю и расположенному где-то за ним стадиону. Все окна распахивались, вдоль тротуаров выстраивались зеваки, мальчишки бежали за нами — всем хотелось поглазеть на красивое праздничное шествие.

Любил я и публичные выступления, происходившие в большом гимнастическом зале «Турнферайна». Начинали их обычно детские группы, проделывавшие под музыку тапера несложные вольные движения. Девочек выводила в зал шестнадцатилетняя Тина Шаповаленко, мальчиков — я. С этим связана одна парадоксальная история.

Среди мальчиков детской группы были мой младший брат и его ровесник Светик Рихтер, сын знакомого нашей семье музыканта — профессора консерватории Т. Д. Рихтера. О Светике говорили, что у него хорошие музыкальные способности. Перед выступлениями старший инструктор Анна Фридриховна Крафт поручала Тине и мне заниматься отдельно с теми девочками и мальчиками, которые плохо маршировали под музыку, постоянно сбиваясь с ноги. Среди них наиболее неспособным был Светик Рихтер. Как я ни бился, он никак не мог попасть в ногу. Чтобы не портить впечатления от всей группы, его приходилось исключать из нее во время публичных выступлении.

Встретясь четверть века спустя в Москве, после окончания Великой Отечественной войны, в гостях у своей тетки О. Г. Богомолец со Святославом Теофильевичем, я спросил прославленного пианиста, помнит ли он, как тщетны были мои усилия научить его ходить под музыку в ногу. Он ответил, добродушно посмеиваясь, что помнит. Когда я рассказываю об этом странном феномене, мне обычно не хотят верить. Однако это истинная правда...

В те голодные, но счастливые годы я так был увлечен гимнастикой, что совершенно серьезно думал стать цирковым акробатом. Особенно пленяло меня искусство воздушных гимнастов, работавших под куполом цирка. В старшей мужской группе нашего спортклуба тренировался гимнаст по фамилии Сиора. Он участвовал в цирковых представлениях в группе воздушных акробатов «Трио Эльворти». Этот очень смуглый, худощавый и стройный молодой грек, божественно крутивший солнце на турнике в спортзале «Турнферайна», был нашим общим любимцем.

«Трио Эльворти» (все они были коренными одесситами) «работали воздух» без сетки и, конечно, без лонж. Сиора был в этом трио первым среди равных. Перед самым сложным и смелым финальным полетом оркестр, игравший до этого меланхолический вальс, умолкал. В наступившей мертвой тишине было слышно только шипенье осветительной аппаратуры да скрип раскачивающейся трапеции. Сиора стоял на верхней площадке под самым куполом, готовясь к своему «смертельному номеру». Лицо его в луче прожектора казалось бледным...

«Алле!» — раздавался возглас партнера, стоящего визави, по ту сторону арены на ниже расположенной площадке. В то же мгновение резкая дробь барабана разрывала тишину. Сиора срывался с верхней площадки, летел, кувыркаясь в тройном сальто, в черную пустоту, к летящей навстречу трапеции с повисшим на ней вниз головой третьим партнером. Невыносимое крещендо барабанной дроби завершалось громовым ударом турецкого барабана в тот самый миг, когда руки партнеров сплетались. Они пролетали над головами еще не успевших прийти в себя от ужаса и восторга зрителей. Двух отважных акробатов ловко подхватывал третий, и, когда все «Трио Эльворти», живое и невредимое, оказывалось крепко стоящим на нижней площадке, весь оркестр вступал бравурным маршем фортиссимо, но буря аплодисментов и восторженный рев зрителей заглушали его.

Нет на свете публики более благодарной, более чувствительной ко всему прекрасному и возвышенному, чем полуголодная, плохо одетая одесская публика начала 20-х годов!

Возвратясь из цирка домой, я подолгу лежал в постели с закрытыми глазами и не мог уснуть, предаваясь мечтам. Я видел себя затянутым в трико, прекрасным, как Сиора, летящим в смертельном сальто и пожинающим лавры успеха, раздавая направо и налево «комплименты».

Я не обладал ни физическими данными, ни душевными силами, необходимыми для того, чтобы стать цирковым акробатом. Но для юношеских мечтаний не существует преград — в своем воображении я был совершенно бесстрашен! Мама относилась к моим фантазиям спокойно: она знала, что это пройдет. Я был ужасно огорчен, когда из-за начавшегося суставного ревматизма мне пришлось прекратить занятия гимнастикой. Ревматизм осложнился расширением сердца. Гимнастика была категорически запрещена. Потом я поступил в ИЗО, и живопись вытеснила на долгие годы все другие интересы.

Но и теперь, на склоне жизни, я считаю, что, работая в любом из искусств, художник должен стремиться к той степени совершенства, при которой он смело мог бы «работать без сетки». Однако это так трудно достижимо! Что касается меня самого, то я этой степени совершенства так и не достиг...

>>


<< || [оглавление] || >>